ВОСПОМИНАНИЕ О ПОЕЗДКЕ НА АФОН (1881 г.)

ВОСПОМИНАНИЕ О ПОЕЗДКЕ НА АФОН
(1881 г.)

I.
Почтенный Тимковский [1] начинает описание своего путешествия такими словами: «судьба украсила мою жизнь событием редким, незабвенным: я видел Китай» 1 . Так и я мог бы сказать. И в моей жизни было редкое и прекрасное событие: я видел Афон. Впечатления, которые оставила во мне Святая Гора, составляют с тех пор (то есть с 1881 года) великую драгоценность, и они живо возникли во мне, когда появилось известие о смерти игумена отца Макария (19 июля 1889 г.) [2] и стали печататься воспоминания об нем и очерки его жизни. Мне досталось счастье видеть о. Макария и разговаривать с ним; из всех, кого я видел на Афоне, он был для меня самым чистым и несравненным по красоте воплощением того духа, которым живет вся Афонская гора.
Мне хочется теперь остановиться хоть немножко на этих воспоминаниях. Особенно хотелось бы мне, из того, что сохранилось в моей памяти, уловить кой-какие черты, которых я почти вовсе не нахожу в чужих рассказах. После того, как я съездил на Афон, для меня получила большую занимательность всякая книга или статья, где о нем говорится; нигде, однако же, не привелось мне найти повторения иных впечатлений, которые я испытал и которые очень хотелось бы встретить в полном и ясном выражении.
Но, прежде всего, чувствую, что мне следует представить своим читателям некоторые объяснения и почти оправдания. Как случилось, что я попал на Афон? Что привело меня туда? И тогда, и потом, часто мне приходилось слышать подобные вопросы. Еще на пути к Святой Горе не раз я замечал, что моя поездка возбуждает удивление, особенно если случалось говорить с незнакомыми людьми. И на железной дороге, и в Севастопольской гостинице, и на пароходе, и в Константинополе, даже в нашем консульстве и посольстве, мои собеседники иногда очень заметно выражали мне свое недоумение. Когда бывало случалось мне объявлять свой чин статского советника, то это всегда производило благоприятное впечатление; когда потом оказывалось, что я служу библиотекарем, то это значительно охлаждало внимание, возбужденное моим чином; но когда я говорил, что хочу проехать на Афон, то я видел, что вдруг совершенно ронял себя во мнении моих собеседников. Живой разговор, подстрекаемый тою скукою, которую большинство людей чувствует в дороге, вдруг затихал; иные чуть не готовы были от меня отвернуться. Очевидно, в их глазах я попадал в разряд людей, которым не могут быть доступны высшие интересы просвещения и которые сами питают какие-то дикие интересы. Случалось мне замечать потом, с каким высокомерием и нескрываемым недоброжелательством иные из этих просвещенных людей смотрели вообще на монахов: без сомнения, они видели в них какой-то вредный элемент человеческого общества.
Итак, некоторые объяснения с моей стороны, мне кажется, необходимы, хотя, конечно, не для всех читателей. Вражды и слепого взаимного непонимания еще много и в наш прогрессивный век, может быть, даже больше, чем в другие века.
II.
Куда ехать? Зачем ехать? Если эти вопросы разуметь в серьезном смысле, на них вовсе не легко ответить. Спасать свою душу одинаково надобно и возможно на всяком месте, и от души своей никуда спастись невозможно. Да и вообще, не везде ли вокруг нас люди, а перед нами земля и небо, все стихии природы и жизни человеческой? И счастлив, конечно, тот, кто прямо живет этими окружающими стихиями, кого не тянет в даль, кто почерпает свою душевную пищу из близкой и родной почвы. Для таких людей путешествие не может иметь глубокого интереса; оно всегда для них будет только забавою, только «охотою». Так гуляют по всему свету англичане, нося в груди свою Англию и смотря на весь остальной мир с равнодушием и презрением. Правда, они очень трудно и очень мало понимают чужую жизнь: но это ведь не мешает их душевному здоровью.
Другое дело, как известно, мы, русские. Мы большие охотники расширять свой кругозор: мы легко вникаем в чужую жизнь, легко отдаемся чужим понятиям, и нельзя не сознаться, что, большею частью, мы этим портим свою душевную деятельность. Если бы мы были посерьезнее, то нас должно бы было ужасать то отсутствие крепких связей со всякою жизнью, и со своею, и с чужою, которое у нас так часто встречается. Всё мы понимаем, всем умеем интересоваться, и ничем серьезно не заняты, и ни к чему не питаем глубокого, кровного участия, кроме разве своих мелких личных выгод и прихотей. Вследствие долгого умственного блуждания по разным эпохам истории и народам земного шара, русский образованный человек часто по душевному складу бывает похож на отжившего старика, невольно пришедшего наконец к той степени отвлеченного понимания, на которой все вещи равны и нет уже ничего ни нового, ни великого, а все сливается в однообразном потоке вечности.
Как бы то ни было, но я чувствую, мне следует, вообще, не столько похвалиться, сколько повиниться перед читателем, объясняя ему, что одною из причин моей поездки в Царьград и на Афон была прямо похоть очей. У меня было два свободных месяца, и мне захотелось увидеть что-нибудь новое, посмотреть собственным глазами на какое-нибудь большое зрелище, не похожее ни на что прежде виденное, и прикоснуться душою к какой-нибудь людской жизни, идущей не по тем началам, по которым мы сами живем. Европа меня не тянула, хотя в прежние поездки в Париже мне не пришлось провести и десяти дней, а в Лондоне вовсе не удалось побывать [3]. Европу ведь можно видеть тут, в Петербурге; ее жизнь, ее нравы и вкусы широкою волною наплывают к нам через это «прорубленное окно» и оседают здесь в самых точных своих формах. Мы даже и говорим по-французски, хотя утонченные западники, как, например, Тургенев, и замечают, что петербургский французский язык будто бы противен по сравнению с прелестью настоящего французского языка. Но не всякому доступна такая проницательность; для грубого взгляда наш Петербург – совершенно европейский город. Не только улицы, дома и магазины устроены по-европейски; но и книги, картины, кокотки, принципы, вкусы и приемы – все целиком приходит к нам с Запада и господствует беспрекословно в нашей жизни. Конечно, несмотря на то, Петербург все-таки оказывается только парадным городом, как бывают в домах парадные комнаты для приема гостей. Под блестящей обстановкой и в стороне от центров, опытные глаза и в нем легко различают неряшество, грязь, беспорядок, все милое спустя рукава русской жизни; среди звуков стройного столичного шума и говора, опытные уши могут уловить и звуки чисто звериные, и нередко грубость истинно татарскую. Не говорю о том великом духе, который многие приписывают только Москве и деревне, и который живет, однако, и в Петербурге, хотя еще более безмолвный и невидный, чем в других местах. Но все же, европейский элемент, в самых существенных, крупных своих чертах, здесь так силен, что едва ли нужно еще ехать в Лондон, чтобы ближе узнать начала, на которых зиждется жизнь просвещенных народов. Так ведь, кажется, мы и делаем: мы много ездим в Европу, но больше для того, чтобы там жить и гулять, а не для того, чтобы учиться.
Но где же искать другой жизни? Европейские нравы и обычаи уже распространились по всему земному шару; везде власть и движение, рост и сила принадлежит Европе, а всякая другая жизнь лишена развития и будущности. Сотни миллионов людей, еще не уподобившихся европейцам, составляют лишь служебное, рабочее, податное население, которое уже не может мечтать ни о самостоятельности политической, ни о своеобразной культуре, ни о малейшем участии в ходе истории человеческой.
Итак, от Европы трудно уйти. Какая охота ехать в Египет? Пришлось бы идти вверх по Нилу на каком-нибудь французском пароходе, потом остановиться в Каире в «Европейской гостинице», а вечером идти в театр слушать итальянскую оперу. Жить на другой точке земного шара, но в нашей обыкновенной обстановке, видеть кругом только дребезги былой жизни, не встречать вокруг себя никаких форм и движений, в которых проявляется сила и творчество самобытного народа, самобытной истории, – тут нет ничего особенно интересного.
Но не то ли же самое и везде, что в Египте? Везде остались только обломки и дребезги былой жизни, везде туземное население на заднем плане, лишенное средоточия и самобытного движения, а на первом плане живет и движется та Европа, которой отличные образчики можно найти и здесь, в Петербурге. Одна только страна, как рассказывают, сохранила еще свою древнюю жизнь и еще может иметь надежды на ее развитие в будущем. Это – Индия, колыбель самой распространенной религии, самой отвлеченной философии и математики. Не так давно один из наших сенаторов съездил отсюда в Индию – так, для прогулки, в свободное от занятий время. Нельзя не похвалить его за молодечество и не позавидовать ему. Но это, конечно, довольно дальняя и дорогая прогулка, и к ней нужно порядочно подготовиться, чтобы она имела надлежащий интерес. Между тем, у нас близко, под боком есть страны, которые, очевидно, имеют тоже высокую занимательность. Самая страшная Азия, последняя могучая форма восточной жизни, еще царит в Константинополе; благодаря усилиям Европы, на самом европейском материке еще сохраняется грозное некогда владычество турок [4]. Если бы мне, думал я, и не удалось многое уразуметь в этой чужой жизни, то одно наверное удастся, – увижу это несравненное место, полюбуюсь на вид, равного которому не находят на всем земном шаре. А кроме того, побываю и в Святой Софии, то есть в храме, который, по мнению многих, тоже не имеет себе равного по красоте.
Но оттуда уже недалеко до другого места, как мне думалось, еще более любопытного, уступающего своим интересом разве только одной Индии. Это – Святая Гора, небольшой полуостров Эгейского моря, населенный монахами. Там сохранилась до наших дней и продолжает неприкосновенно процветать особая жизнь, начавшаяся с первых веков христианства и, уже почти тысячу лет назад, вполне сложившаяся в свои формы. Эти монахи показали, как бы в виде огромного исторического примера, истинные свойства монашества, то есть, что они действительно отрекшиеся от мира богомольцы, чуждые всяких земных дел. Так их и поняли свирепые турки и оставили их в покое, так что люди, отказавшиеся от всех земных благ, сохранили в течение многих бедственных веков лучшее благо – независимость и самобытный склад жизни. Но цель их была раз навсегда назначена, и средства для нее от начала были определены; поэтому, им не нужно было никаких перемен, и у них не было прогресса, не было истории. По свидетельству ученых исследователей, Афон есть действительно живой остаток глубокой старины и, в этом отношении, место единственное в своем роде, подобного которому нет ни в одной стране обитаемого мира.
Вспомним при этом, какой дух там живет, – дух нашего православного благочестия. Там – одно из чистейших воплощений того животворного начала, которое составляет истинную душу русского народа. Афон есть поприще и училище святости, а святой человек есть высший идеал русских людей, начиная от неграмотного крестьянина и до Льва Толстого [5].
Вот, читатель, маленькое объяснение, почему мне грешному захотелось побывать на Афоне.
III.
В 1881 году 16-е августа приходилось на воскресенье [6], и утром в 9 часов я сел на пароход, который по воскресеньям отходит из Севастополя и идет прямо в Константинополь. На пароходе было пусто; кроме двух русских, мужа и жены, был еще один англичанин; но где же на море англичан не бывает? Невольно я почувствовал некоторую странность своего поступка; как это я еду туда, куда никто не едет?
Константинополь вообще так далек от наших мыслей, что он и в пространстве кажется нам дальше Парижа, Лондона, Рима. Между тем он действительно у нас под боком. Из Севастополя или из Одессы проехать в Константинополь легче и дешевле, чем из Петербурга в Москву. На другой день в полдень мы уже входили в Босфор и, конечно, все бросились на палубу. К несчастию, день был облачный, и удивительный вид много терял. Но, кроме того, присматриваясь к пышным зданиям, которые одно за другим так живописно рисуются на зеленом фоне высокого берега, я стал чувствовать в этой пышности какой-то недостаток. В размерах этажей, в простенках, которые втрое уже окон, во всем обнаруживалась странная легкость. «Да это карточные домики!» – сказал я англичанину. Потом я убедился, что так построен и весь Константинополь. Тонкие стены выводятся из деревянных брусьев, пересекающихся накрест; промежутки закладываются легкими кирпичами. Архитектурное впечатление, которое производит большая масса таких домов, в сущности очень жалкое.
Когда мы вошли в Золотой Рог, нас ожидало другое разочарование. В Константинополе нет набережных и пристаней; пароходы, как в необитаемой стране, бросают якорь среди залива, и только в лодке можно добраться до берега. Но встреча нам была радушная. Сейчас же на пароходе явился проводник, Марко Митрович, очень хорошо говорящий по-русски, и явились монахи с афонского подворья с ласковым предложением приютить странников. Но как ни тянуло меня к себе на подворье, еще больше мне хотелось сейчас же очутиться не среди русских, а среди туземного населения того удивительного города, которого громадная панорама окружала нас. Мне было непонятно хладнокровие капитана, который твердил, что торопиться некуда, и уговаривал чету супругов остаться обедать на пароходе. И они согласились! Я же тотчас захватил с собой Марка и с величайшим нетерпением и волнением пустился на берег.
Минута, когда я вышел на дрянную лодочную пристань в Галате [7], осталась в моей памяти. Показалось солнце, сделалось ярко и тепло. Что же это такое? Во все глаза глядел я на людей, которые тут суетились. Это были носильщики, простые турки и всякие азиаты, работавшие над ящиками и мешками товаров. Их смуглые лица, по восточному неподвижные, как будто вылитые из меди, с резкими и странными, никогда не виданными мной чертами, их открытые груди и голые икры, их яркие одежды – все поразило меня, как будто я попал на другую планету. Но мое удовольствие не долго продолжалось. Марко, оставивший меня на улице за чашкой кофе, скоро вернулся с коляской; мы поехали и я с каждым шагом все яснее видел то, о чем следовало бы раньше догадаться: кругом меня не было ровно ничего турецкого и никаких турок; мы были в Пере, которую можно назвать особым городом, совершенно европейским, хотя бы и худшим из всех городов на свете. Это не часть Стамбула и не предместье его, как обыкновенно говорят; ибо у них нет ничего общего. Они разделены вполне, физически – Золотым Рогом, а нравственно – происхождением, языком, религией, образом жизни, – словом всякими возможными разделениями. Опять, значит, я попал в европейскую среду. Хотя в Константинополе европейская жизнь не на первом, а на втором плане, но оказалось, что мне нельзя иначе и жить, как на этом втором плане. Стамбул недоступен для иностранцев; там нет гостиниц, и поселиться среди турок невозможно.
Но мне придется теперь отложить всякие рассказы о впечатлениях Стамбула, о святой Софии и мечетях, о базарах и кофейнях, о всяческих моих усилиях вникнуть в жизнь турок и уловить физиономию удивительного города и времяпрепровождения его жителей. Никакие описания не могут заменить того, что поймешь, когда видишь предмет собственными глазами, и если я прежде знал, что Турция – умирающий организм, то не мог, однако, и представить себе, как на всем и всюду здесь лежит страшная печать мертвенности. Но обращаюсь прямо к поездке на Афон. На афонском подворье мне сказали, что пароход отойдет 28 августа, и уже накануне я перебрался из гостиницы на подворье. Не могу не вспомнить с благодарностью об этом гостеприимстве. Афонские отцы знамениты своей любезностью и радушием, и самое приятное то, что вы скоро чувствуете, до какой степени они в этом естественны. Вежливость монаха имеет глубокую и твердую основу – искреннее смирение; промах в обращении с людьми скорее сделает мирской человек, никогда не бывающий вполне свободным от гордости житейской.
Вообще, для русского поездка на Афон оказывается делом самым простым и легким. Не нужно ни малейших хлопот и усилий. В Константинополе монахи возьмут вас с парохода, поместят в своем подворье, будут угождать вам, кормить и поить, и, когда придет время, посадят на пароход, отправляющийся к Святой Горе. Поразительно то обстоятельство, что только русский монастырь устроил совершенно правильное и удобное сообщение с Афоном. Французский пароход, делающий правильные рейсы по Мраморному и Белому морю, обязан по условию зайти раз в две недели в русский монастырь св. Пантелеймона; тут он оставляет тех, кто сел в Константинополе, и берет тех, кто туда возвращается. Наш монастырь, поэтому, стал точкой сообщения с остальным миром всей Афонской горы; он раз в две недели принимает под свой кров путников всяких других монастырей, хотя из них многие превосходят его древностью и богатством [8]. Дело в том, что обильный и непрерывный поток богомольцев в настоящее время идет только из России; путники, идущие из других стран, становятся все реже и реже. Говорят, что греки усердно посещали Афон и делали богатые приношения, пока были под властью турок; но со времени освобождения все это почти прекратилось. Греки очень редко стали поступать и в монахи, так что их монастыри состоят теперь из глубоких старцев и понемножку пустеют. У нас наоборот: число монашествующих растет с каждым годом. Всего замечательнее то, что это процветание есть дело очень недавнее. Когда в половине сороковых годов Фалльмерайер гостил на Афоне [9], он, такой внимательный ко всему, касающемуся России, даже не обратил внимания на ничтожную кучку русских монахов. Быстрое разрастание «Руссика» [10] относится только к прошлому царствованию, то есть как раз к тому времени, когда происходило столько освободительных реформ, когда вместе с тем появились и разрослись у нас вольнодумство, нигилизм, покушения. В это время, незримо для нас, благочестивые люди один за другим уходили навсегда за дальние моря и составили там нынешнее многолюдное и цветущее общежитие.
Может быть это – простое следствие оживления всяких передвижений и сношений, а может быть тут есть и молчаливый протест против нашего просвещения.

IV.
Вечером 30 августа мы обогнули мыс, на котором стоит высокий конус, называемый собственно горою Афоном, и осторожно стали подвигаться вдоль западного берега полуострова. Наступила тихая и темная звездная ночь, и я с сокрушением смотрел на гористый берег, смутно темневший перед нами. Какую бы красоту мы увидели, если бы это было при свете солнца! Часу в одиннадцатом вечера, наконец, медленно движущийся пароход остановился в темноте против русского монастыря. Большая неправильная груда зданий, где не светилось ни одного огонька, неясно белела на берегу. С парохода дали сигнал – небольшой пушечный выстрел; все молчало и было темно по-прежнему. Подождали, сделали другой выстрел, и опять стали ждать. Беда была в том, что мы пришли в то время, когда все монахи спали – они ведь ежедневно встают от сна в первом часу ночи. Наконец на берегу показались люди с огнями, и лодки стали подходить к пароходу. Случилось так, что они сперва пристали к сходу из третьего класса. Мы должны были ждать, пока будет перевезена на пристань большая толпа богомольцев из простонародья. Хлопот было много, и монахи усердно работали, принимая путников и их вещи. Я праздно стоял, вглядываясь в эту оживленную картину. И тут меня поразило впечатление, которое потом уже не покидало меня во все время, проведенное на Святой Горе. Послышались быстрые, торопливые восклицания монахов: «сюда! держитесь! подвиньтесь! посвети, брат Василий! отец Памва, еще немножко!» и так далее. Но, несмотря на всю живость и поспешность этих речей, в них было что-то особенное. Они не только не подымались до крика, не только в них не звучало и тени раздражения или досады, но не было даже простой небрежности или отрывания: торопящиеся голоса были неизменно ласковы, чисты и свободны. Эти монахи, которых мы вдруг разбудили, оказались на этой пробе истинными монахами. И то же самое вы заметите всегда и на всем Афоне, и в монастырях, и в Карее [11], и на дорогах в лесу, и на лодках у берегов. Везде, в речах и действиях господствует совершенное бесстрастие и спокойствие, которое при каждом удобном случае переходит только в радушие и ласку. «Благословите!», «Бог вас благословит!», «Будьте благословенны!» – такими приветствиями обмениваются на Афоне пешеходы и всадники, встречающиеся на дороге. В продолжение двух недель я не слышал ни единого крика, ни единого сердитого слова; эта удивительная тишина, прямое отражение и выражение душевного мира, поразила меня в первый день, а потом пленяла все больше и больше. Так живет весь полуостров, всё его десятитысячное население.
На другой день по приезде меня пригласили к игумену, и я увидел о. Макария. Но прежде чем говорить о нем, мне хочется сказать несколько слов о месте действия, обо всей Афонской горе, об ее внешней, природной красоте. Местоположение нашего монастыря, к сожалению, не имеет в себе ничего особенно красивого. Он стоит у довольно крутого берега, как будто прижат к нему, и здания его, неправильно нарастающие кверху, представляют некоторую картину только с моря. Тут одна красота, именно – само море, красота общая всему Афону, обнимающая его со всех сторон. Море видно было из окон той кельи, в которой меня поселили; море светилось в огромные окна нового большого храма, где дали мне место для стояния на службах. Море есть великая красота, половина всех красот земли, и кто полюбил море, тому ничто заменить его не может. Безбрежная масса прозрачной как кристалл воды то тиха и весело волнуется, то грозна и неистово мечется; но при всяком своем движении и при всех переменах дневного и ночного освещения, она, в силу своей чистоты, принимает краски и оттенки удивительной нежности, отчетливости и силы. Уже от этого вид моря есть истинная ласка для глаз.
Но я насладился и другими, особенными красотами Афона. Дня через два после приезда, монахи сами предложили мне то, чего мне чрезвычайно хотелось, – сделать поездку по Святой Горе. Такие поездки составляют здесь, очевидно, обыкновенное, привычное дело, и вот я в течение моего пребывания дважды покидал наш монастырь и странствовал по другим монастырям, а, главное, проводил целые дни на дорогах и тропинках, окруженный всею роскошью и прелестью Афонских видов. Скажу прямо, что нигде и никакое путешествие не давало мне столько живого наслаждения, как эти поездки; никогда похоть очей не была удовлетворена такою обильною и сладкою пищею.
Многое тут зависело от самого способа передвижения. На Афоне почти вовсе нет колесных дорог; вся езда совершается верхом на мулах, животных, которые так драгоценны для всяких гористых и бездорожных мест. И следовательно, всякая езда здесь совершается шагом, так что на час пути полагается не больше пяти верст. Ничего не может быть лучше для того, кто желает смотреть и видеть. 3 сентября, после обедни, я и отец Г., которого мне дали в проводники, сели на мулов; погонщик, грек, служащий по найму в монастыре, взял поводья моего мула и пошел вперед; мы выехали за монастырь и пустились по ложбине, которая шла в гору и куда еще не заходили лучи солнца. На протяжении нескольких верст я совершенно освоился со своим положением и оценил все его удивительные удобства. Я сидел на муле так же спокойно, как на кресле, и бесподобное животное скоро заслужило мое полнейшее доверие. Управлять им нет надобности, опасаться за него было бы непростительной мнительностью; как бы ни был крут подъем или спуск, какими бы камнями или рытвинами ни была усеяна тропинка, мул поднимется и спустится всегда ровным шагом, и никогда нога его не оборвется, никогда не ступит на ненадежное место. Во все поездки только раз случилось, что заднее копытце моего мула немножко поскользнулось. Скоро я отобрал ненужные поводья у погонщика и почувствовал себя совершенно свободным. Не только мог я спокойно любоваться видами и разговаривать с любезным проводником, но я раскрывал зонтик, когда приходилось ехать по горячему солнцу, свертывал папиросы, зажигал и курил – все также удобно, как если бы ехал в коляске на резинах.
Эти долгие часы на муле неизгладимо остались в моей памяти. Какая красота! Теперь все у меня уже перемешалось, и я не мог бы ничего рассказать по порядку; но живо встает передо мною вся эта роскошная и светлая пустыня. Весь полуостров, тянущийся на восемьдесят верст, похож на запущенный сад, густо заросший где только было можно. Южные деревья с их живописной темной зеленью, каштаны, дубы, платаны образуют по местам высокие вековые леса. Но вся местность гористая; беспрестанно открываются поляны, овраги, холмы, скалы; морской берег, то пологий, то обрывистый, вдруг становится виден с высоты, потом пропадает и снова является, но уже с другой стороны, а иногда, когда вы едете по самому гребню, море расстилается перед вами с обеих сторон. Трудно описывать природу. Если кто знает южный берег Крыма, то пусть вообразит, что две таких полосы садов и скал сложены спинками по той линии, где подымается хребет Яйлы [12]; пусть представит, что такой двойной «Южный берег» – еще роскошнее по климату и растительности, и что он по гребню густо зарос лесом, – вот, кажется, будет подобие Святой Горы. Никогда не забыть мне раннего утра, когда мы выехали из Симоно-Петра [13] после ночлега. Тропинка идет на огромной высоте над отвесными скалами, и было видно и слышно, как море плещет в каменный берег. Боже мой, какой простор и свет, какая прозрачность и чистота всех очертаний, какой океан сияющей красоты!
Не даром же эту прекрасную пустыню с древнейших времен выбрали для себя монахи. Известно, что монахи вообще высоко ценят красоту природы. Вспомните местоположение какого-нибудь из монастырей у нас на родине; если вглядеться, то нельзя будет не согласиться, что место всегда выбрано с самым тонким и верным вкусом. Итак, радость очей, наслаждение зрелищем природы находится, очевидно, в полной гармонии с самым чистым благочестием, даже с высшими духовными подвигами. Меня поразил в этом отношении один рассказ инока Парфения [14]. Когда он пришел на Афон, то стал усердно расспрашивать, кто там больше всех славится святостью жизни; ему сказали почти в один голос, что всех превосходит келиот Арсений. Тогда Парфений пустился отыскивать его келью, добрался до нее и был им принят под руководство. Но вот что он говорит о самой келье:
«Келлия стоит на горе, на возвышении, на открытом месте, откуда видно почти всю восточную страну Св. Горы: на юг – до самого Афона и весь Афон; на север – до монастыря Пантократора и до скита Богородицы; к востоку, к морю, под горой – монастырь Ивер весь на открытии; к востоку же – и открытое великое море Архипелаг [15], до самого Дарданельского пролива. Посреди моря синеются четыре острова: Тас, Самофрак, Имбро и Лемнос; к северо-востоку синеются горы Македонские; с прочих же сторон келлия окружена лесами и холмами. Недалеко от келлии, из земли истекает источник холодной и здоровой воды. Хотя келлия стоит яко светильник на свещнице, на самой красоте, но в самой почти непроходимой пустыне, так что ни с которой страны к ней подойти нельзя: ибо окружена горами и непроходимыми лесами. Хотя и есть к ней две тропинки, одна из-под горы, а другая с горы, но и те очень малы, так что с трудом можно познать» 2 .
Вот один из Афонских видов. Святой отшельник выбрал для своих молитв глухое и пустынное место, но такое, с которого открывалась эта чудеснейшая панорама. Тут ему была готова постоянная радость; тут глаза его могли каждую минуту наслаждаться красотою Божьего мира.
В этом отношении положение некоторых Афонских монастырей – поразительно. Вообще, все эти монастыри построены тесно; вокруг главного храма, стоящего посреди двора, возвышаются со всех сторон корпуса келий. Эти корпуса составляют вместе и самую ограду монастыря; они бывают во много этажей, до шести, семи, и поднимаются часто выше глав срединного храма; таким образом, из наружных окон верхних этажей открываются бесподобные виды. Два монастыря, Дионисат и Симоно-Петр дошли в этом искании света и простора до последней степени возможности. Они построены на большой высоте почти отвесного каменного берега, притом так, что стены корпусов стоят на самом краю, сливаются с обрывом берега. Симоно-Петр, в довершение всего, занимает собою целый круглый выступ, который отделен от остального берега порядочною рытвиною; монастырь стоит как будто на отдельном пике и составляет продолжение этого пика к верху. Теперь вообразите поднимающиеся один над другим этажи, у Дионисата пять, у Симоно-Петра, кажется, до восьми; снаружи вдоль каждого этажа идут деревянные балконы, и вы можете спокойно по ним прогуливаться. Какой вид! Море блестит и синеет прямо под вами, а кругом необъятный простор, разубранный дальними островами и горами, и как рамка – леса и холмы, скалы и заливы Афонского полуострова. Мало того; по некоторой изысканности в этом наслаждении, чудные балконы обладают особенностью, которой нельзя не заметить: между прекрасными и твердо укрепленными дубовыми досками полов везде оставлены щели, правильные промежутки, так что лазурный свет моря и его сверкание, кажется вам, рвутся из-под самых ваших ног...
V.
Светлою, радостною красотою осталась в моей памяти Святая Гора. Но и обитатели ее, как ни мало я успел с ними познакомиться, оставили во мне впечатление людей светлых и радостных. Против монашеской жизни, как известно, существуют упорные и глубокие предубеждения. Мирские люди нынче построили всю свою жизнь на таких началах, что потеряли возможность даже понять, что делают монахи. У Вогюэ, французского писателя, которого у нас так знают и любят [16], есть книжка, где он очень занимательно и подробно рассказывает о своей поездке на Афон в 1875 году 3 . В заключение он говорит:
«Память минувшего и молчание! Нет, человек не может жить этими двумя отрицаниями, и в этом скоро убедится тот, кто побывал на Афоне. Никогда не удастся нам выразить то впечатление духоты и удручения, тот сплин, который выдыхается этою искусственною жизнью, то оцепенение, которое овладевает умом при этом странствии между гробами. На эту природу, столь богатую и могучую, но пораженную бесплодием, нечувствительно распростирается траурный покров; глаз видит все в черном цвете, тошнота схватывает за сердце при вдыхании безвкусных запахов бальзамировки: эти восковые фантомы с угасшими взглядами тревожат ваш сон в уединенной келье. В последние дни напрасно мы искали какого-нибудь приятного напоминания отсутствующей жизни: нам казалось, что печаль сочится отовсюду...».
В подобном тоне говорят почти все о жизни монахов. Даже суровый Фалльмерайер, делающий в своем очерке такие гениальные замечания о различии Востока и Запада, и умеющий так глубоко ценить покой души, и он приписывает некоторую «меланхолию» тем, кого называет Weltu berwinder, «препобедившими мир».
Между тем, сами монахи никогда не говорят ничего подобного. Они считают грехом, если подвергаются чувству уныния и тоски, и они стараются прогнать от себя такие чувства. А главное, они считают свою жизнь по самому ее существу блаженной жизнью, исполненной лучших радостей, доступных человеку на земле. Возьмите «Письма Святогорца» [17], а ещё лучше «Странствие инока Парфения», и вы убедитесь несомненно, неопровержимо, что в жизни истинного монаха много высоких радостей, что монахи сердечно любят всю свою обстановку, все свои упражнения и действительно считают себя несравненно благополучнее всяких мирских людей. Неправильное мнение о жизни монахов, мне кажется, происходит от двух причин: от ложного понятия об их лишениях и от ложного понятия об их трудах. Мирские люди часто с непонятным бесстыдством принимаются сожалеть о том, что монахи лишают себя двух великих благ, мяса и женщин. Можно подумать, что именно похоть плоти составляет главную красу человеческой жизни; большинство, впрочем, как мы знаем, искренне проповедует это, почему во всем цивилизованном мире и совершается в огромных размерах и с величайшим усердием служение чреву и спинному хребту. Но не нужно же забывать, что это служение никак не может придать нашей жизни полного благополучия; эти радости скоро бледнеют и оканчиваются обыкновенно только тем, что человек впадает в тяжкое и безрадостное рабство собственному чреву и хребту. С отношениями к женщинам не даром всегда сопряжено чувство стыда, явный признак греха и зла, как справедливо замечает Шопенгауэр. Итак, почему же мы будем считать несчастными людей, которые совершенно свободны от всего, что может повести к рабству и что может возбудить стыд ?
Вогюэ очень недоволен пищею Афонских монахов. «Вареные тыквы или огурцы, соленая рыба, козий сыр, арбуз ... столь в высшей степени враждебный европейским желудкам». Мне думается, что эта враждебность проистекла только от появления арбуза; французы считают арбуз чем-то ужасным, и невозможно победить их предрассудок против этого невиннейшего плода. Какая сила – привычка, «чудовище привычка»!
Рассказывая о поездке в Карею, Вогюэ замечает: «Как бы было мило и очаровательно, если бы приятный вид этого местечка был оживлен молодыми матерями, за пряжею на своих порогах, криками детей при звуке лошадиных копыт, кудахтаньем кур и лаем собак; но нет: на шум нашего каравана, одни лишь черные колпаки высовываются из окон, а под ними исхудалые лица и глаза, вяло блуждающие по безграничным областям скуки». Несколько далее, автор пожалеет даже об игуменском коте, «печально влачащем свое вынужденное безбрачие». Ну не странно ли, что иные мысли приходят в голову как раз там, где им вовсе не следовало бы показываться? Тишина и спокойствие естественно кажутся несносными для живого нрава; но совершенно напрасно отсюда делаются заключения о «безграничных областях скуки», о «сплине, выдыхаемом этою жизнью», о «печали, которая сочится отовсюду» и т.д. Все это – неверный, фантастический колорит, искажающий действительность. Сам же Вогюэ, везде, где рассказывает о сношениях с монахами, невольно указывает на их «веселость», на «общительное добродушие» и «оживленные речи»; у него живо сохранилось, как он говорит, «воспоминание об их усердном гостеприимстве, о личном обаянии, производимом всеми этими приветливыми и улыбающимися стариками, руки которых мы пожимали». Разве это похоже на людей, изнемогающих от тоски и печали? Несколько далее, стараясь разрешить «непостижимую загадку этих натур», Вогюэ пишет: «ясные и улыбающиеся физиономии добрых калогеров [18] вполне убеждают нас, что не какие-нибудь внутренние драмы населили эти отшельнические убежища». Это совершенно озадачивает нашего путешественника; впрочем, и никто почти не находит выхода из этого противоречия. Мы все немножко чувствуем, как мы дурны и гадки, мы несколько понимаем надобность покаяния, а потому легко воображаем, что монах есть человек много нагрешивший и теперь предающийся покаянию. Мы так часто видим разбитые сердца, погубленные жизни, изможденные души, что несколько понимаем и потребность покоя, а потому объясняем себе монашество, как жажду уединения, как удаление от людей. Но дальше мы понимать не можем. Что в покаянии душа исцеляется и светлеет, что в уединении человек не только спасается от людей, а способен почувствовать радостное приближение к Богу, словом, что монашество есть путь действительного блаженства, что, следовательно, можно искать этого блаженства, вовсе не будучи ни великим грешником, ни великим несчастливцем, – этого мы понять не можем, это выходит за пределы всех наших представлений.
Кто был на Афоне, кто испытал ласковое радушие афонских монахов, их неистощимую доброту, тот никогда не примет их за людей, удрученных тоскою или скукою. Другого я, впрочем, и не ждал; я знал и прежде, что чистая веселость есть обыкновенная черта отшельников. Уже о первом из монахов, об Антонии Великом, Афанасий пишет, что, хотя он был невзрачен, но лицо его сияло такою необыкновенною приятностью, так было «весело от душевной радости», что по этому одному всякий узнавал Антония, какое бы множество монахов ни было кругом 4 . Итак, ясные лица многих монахов и их веселые разговоры не удивляли меня; но все же были случаи особенно заметные. Когда в праздник 8 сентября [19] игумен пригласил всех на чай в большой архонтарик, мне случилось остановиться возле группы греческих монахов. Один из них, седой, восьмидесятилетний старик, высокого роста, неожиданно стал обнимать меня, ласково глядя мне в лицо и трепля рукою по спине, и все время довольно громко смеялся, смеялся от всей души. Этот простодушный привет был мне чрезвычайно приятен; потом мне сказали, что старец, которому я вероятно чем-нибудь понравился, был в большом уважении у всей нашей обители. Другой монах, удививший меня своим постоянным смехом, был тоже грек, игумен, если не ошибаюсь, Дионисиата [20]. Мы остановились у него в монастыре и, пока нас угощали по его распоряжению, он пустился расспрашивать меня про Россию и политические дела. Он сидел поодаль на широком диване, подобравши под себя ноги и перебирая четки, и беспрестанно раздавался его веселый смех. Между нашими пантелеймоновскими монахами большая часть были видимо добродушны и спокойны, но особенно был ясен лицом и радостен в разговорах отец Ап., с которым я, можно сказать, подружился. Он заходил не раз ко мне в келию, и иногда посылал при этом случае попросить вина у отца гостинника; так мы и беседовали – я пил кофе с турецкой гущею, а он красное вино. Все это я пишу для того, чтобы показать, что самые почтенные и высоко стоящие из монахов чужды всякой чопорности и что в их положении они вовсе не чувствуют какого-то мрака и удручения, или какой-нибудь связанности: эта жизнь, по-видимому такая искусственная, стала для них совершенно естественною и нисколько не стесняет их души. Добросердечнейший отец Ап. был на счету самых строгих и образцовых старцев.К числу светлых монахов принадлежал и игумен, отец Макарий. Мне очень хотелось сказать о нем несколько слов, но теперь, когда пришел черед говорить, чувствую, что мне просто невозможно выразить свое впечатление. Ну что я скажу? Его вид и речи, и движения пленили меня с первого взгляда, так пленили, что я не пропускал ни одного его слова, что старался быть во время службы в церквах, где он служил, и с глубокой отрадою вслушивался в его возгласы. А видеть его вне церкви мне удалось все-таки только три или четыре раза. Но он поразил меня и красотою своего лица и голоса, и вместе простотою, живостью и безмятежною добротою во всяком своем движении. Он был небольшого роста, но очень правильные черты его лица были крупны; лицо было бледно и чисто, как будто точеное из слоновой кости; прекрасные большие серые глаза были очевидно близоруки (он иногда прищуривался) и были прозрачно-чисты, как бывают только у истинных девственников и постников. Он не улыбался, но на лице была, так сказать, постоянная готовность к улыбке. Речь его не имела и тени книжности, или, вообще, той искусственности, проповеднической приподнятости или молитвенной размягченности, которая часто свойственна духовным особам. Это была краткая, простая, всегда оживленная речь. И он беспрестанно шутил, он в каждом предмете находил веселую сторону, как бы отнимал серьезное значение у трудов, которые сам нес, и у всяких хороших и дурных житейских случаев, о которых заходила речь. Во всем монастыре, казалось, никто не чувствовал себя так легко и беззаботно, как этот игумен, тогда как никто не был так обременен, так ежеминутно поглощен занятиями, как он. Монахи благоговели перед тем высоким примером, который он подавал им собою. Никто в такой строгости не исполнял всех молитвенных упражнений; «он, как свеча, горит перед нами», говорили монахи. А остальное время было все занято управлением монастырем. Монах ничего не может сделать без «благословения» игумена, и каждый день из семисот человек братии 5 длинные непрерывные ряды приступали к игумену или с просьбами, или за распоряжениями. Он спал, вероятно, не больше трех или четырех часов 6 . Монахи жаловались мне, что игумен слишком добр, ни в чем не отказывает братии, а потому к нему идут даже со всякими пустяками.
Я забыл сказать, что и движения и позы отца Макария носили в себе тот же светлый характер, как и все остальное; в них видна была скорее живость и энергия, чем заученная плавность и мягкость. Но отчего же весь его вид имел в себе при этом нечто величавое, и вместе совершенно простое, а во время служения – глубоко благоговейное? Отчего его чтение и возгласы из алтаря не только были чужды машинальности, но звучали сердечным благочестием? Этого нельзя рассказать и объяснить словами.
Отец Макарий был из рода богатых купцов Сушкиных и, может быть, бодрость и ясность, которою он дышал, составляют некоторое наследие живучести и деятельности, свойственной купеческому сословию. Он умер 69 лет, пострижен в монахи в 1851, был игуменом с 1875 года.
VII.
Доступ к отцу игумену был очень труден; но оказалось, что посещать других монахов было также почти невозможно. Разумеется, мне очень хотелось сблизиться с ними, и неизменная их приветливость, казалось, устраняла малейшее к тому затруднение. Но когда я зашел к отцу Р., то случилось, что он спал в это время, и мне было совестно, что я разбудил его; когда я попробовал зайти к отцу Ап., то застал его читающим «правило»: конечно, я сейчас же ушел, едва успевши взглянуть на прекрасный морской вид из маленького окна, на который обратил мое внимание сам обитатель кельи. Наконец, я вовсе прекратил эти попытки и только просил монахов, чтобы они заходили ко мне, если найдут для этого время.
Но свободного времени у них почти нет. Для своего главного дела, для молитвы, они должны присутствовать на всех церковных службах, а службы эти, вместе взятые, занимают двенадцать, пятнадцать, иногда двадцать часов в сутки. Служащие, причащающиеся (а все причащаются раз или два в неделю) читают, сверх того, еще особые молитвы. Вследствие этого, обыкновенно монахи не имеют семи или восьми часов подряд свободных, чтобы выспаться, и потому спят мало, или высыпаются в два или три приема. И так идет дело круглый год, изо дня в день. Праздники отличаются только тем, что службы бывают торжественнее и продолжительнее, и что всенощное бдение, начинающееся в будни в первом часу ночи, начинается под праздник с семи часов вечера, а кончается, как и всегда, к пяти часам утра.
Вот главное занятие монахов, вот их постоянные и непрерывные труды. Ни одна черта афонской монашеской жизни не приводит мирских людей в такое изумление, можно сказать даже в ужас, как эти долговременные молитвы. Фалльмерайер рассказывает об них так:
«Из восьми часов, ежедневно назначенных на молитву и псалмопение в церкви, большая часть, по крайней мере зимою, приходится на ночь. И, недовольные еще этим подвижничеством, отцы Дионисиата, всякую субботу и накануне известных праздников, уже с закатом солнца снова идут в церковь, поют, молятся, кадят, предаются богомыслию и славословию всю ночь без перерыва, пока не покажется утренняя заря; тогда лишь начинается торжественное богослужение, кончаемое ими не ранее двух часов после восхода солнца. Игумен всегда должен быть в церкви. В зимние ночи мучение (Qual) продолжается часто не менее пятнадцати часов; но строгие монахи, которых молитвенная жажда еще не утоляется этими упражнениями, продолжают еще моление и бдение непосредственно после общего богослужения, частным образом, в своей келье, и доходят мало помалу до двадцати двух часов непрерывного моления и истязания (Peinigung)». «От этих ночных бдений в латинской церкви осталось только название (Vigil), в греческой же вместе с названием сохранилось и самое дело, чему я, если бы сам не побывал на Святой Горе, никак не мог бы и поверить».
«Монахи Дионисиата и Симоно-Петра – мученики заживо и могли бы вынудить к себе уважение даже у насмешников. Церковь, одушевляющая своих верующих до такой суровости к самому себе и до такого героизма, имеет в своей власти, должно думать, гораздо большие средства и силы, чем какие обыкновенно приписываются Восточной церкви». «Что сказали бы о такой жизни сибариты Запада?» и проч. 7
Но почему же это нам кажется до такой степени трудным и мучительным? Разве нам в диковину занятия, поглощающие двенадцать, пятнадцать часов в сутки? Нисколько. Возьмите ученого, студента, даже гимназиста, с утра до вечера сидящих над математикою, над греческим или санскритским языком; возьмите купца, целый день проводящего за прилавком, мелкого чиновника, иногда заваленного делами, министра обширного ведомства, непрерывно принимающего доклады и делающего распоряжения, – мало ли вокруг нас людей, которым, что называется, «дохнуть некогда»?
А между тем, эти труды далеко не пугают нас так, как пугает молитва. Мы вовсе забываем, кроме того, что, по своей сущности, она несравненно привлекательнее всех подобных дел. Молитва ведь есть обращение к Богу, и, если только мы действительно молимся, действительно обращаемся к Богу, она приводит нашу душу в одно из высших и отраднейших состояний. Но, по-видимому, здесь приходится прибегнуть к тому же рассуждению, какое Платон (в «Протагоре») прилагает к доброте души, именно, что быть добрым очень легко, но, если кто не добр, то стать добрым очень трудно [21]. Так и молитва; она сладка для тех, кто сердечно расположен молиться; но мы так мало чувствуем в себе этого расположения, мы с таким трудом возбуждаем в себе на недолгие минуты некоторую тень этого расположения, что всякое молебствие очень скоро вызывает в нас несносную борьбу и скуку, и для многих бывает истинным мучением.
Впрочем, мучеников везде много, как справедливо заметил Л.Н. Толстой. Некоторым из них я часто дивился на представлениях оперы. На сцене какая-нибудь блистательная декорация; волны бесподобной музыки несутся из оркестра, певцы, в напряжении высоких чувств, в которое их поставила драма, изливают эти чувства выразительнейшими мелодиями. А между тем, перед вами сидит зритель, мучительно недоумевающий, что ему с собою делать. Он несколько минут поглядел на сцену и теперь взглядывает по сторонам, смотрит на потолок, вертится и передвигается на кресле, наклоняет голову то направо то налево, подымает руку и рассматривает концы своих пальцев, заглядывает на дно своей шляпы ... Нет спасения ни откуда! Наконец – антракт – он стремительно уходит, и иногда бывает так благоразумен, что уже не возвращается на место своего мучения. Так трудно человеку быть свободным душою, так трудно нам, даже на короткий срок, пожить чем-нибудь другим, кроме наших личных интересов, мелких забав и забот, из которых мы складываем свою жизнь и в которых зато купаемся, как рыба в воде!
В монастыре мне была предоставлена, разумеется, полная свобода занятий и провождения времени, и сначала я придерживался того порядка, в котором привык проводить свой день. Но с первого же дня я, конечно, стал посещать церковные службы, хотя и не все, хотя часто приходил не к началу и уходил далеко раньше конца. Скоро, однако, равномерно бьющийся пульс монастырской жизни стал мне ясно заметен и стал увлекать меня за собою. Сидя в своей келье, я чувствовал, когда монастырь спал среди дня, чувствовал, когда он просыпался и шел в свои церкви. Кругом наступала полная тишина и безлюдье, и слабо доносилось с разных сторон церковное пение. Когда, таким образом, совершенно ясно чувствовалось, что все там, все стоят по своим формам, или священнодействуют, невозможно было оставаться одному в своей келье. Я шел туда, где были все, и становился в свою форму 8 . И много, много отрадных часов провел я в этой форме. Особенно любил я всенощные с теми переменами в освещении, в пении и чтении, которые на Афоне производятся с такою выразительностью и красотою. Сперва молебствие долго идет равномерно; но потом освещение усиливается от незаметно зажигаемых свечей, и два хора начинают попеременно петь торжественные молитвы. Выносятся свечи на середину церкви, выходят из алтаря иереи в ризах и тоже хором начинают петь. Вся церковь полна светом и звучит пением; иногда зажигается и громадное среднее паникадило. Но понемногу торжество стихает; певчие замолкают, иереи уходят в алтарь, свечи и паникадило незаметно гаснут, и церковь постепенно погружается в мрак и молчание. Только посередине, в темноте, монах с тоненькою восковою свечею в руке читает вслух книгу, пригибая горящую свечу к самой странице. Проходит полчаса, час, чтение кончено, снова начинается молебствие, начинают откликаться хоры, загораться свечи и лампады, и славословие растет все громче и громче, и света все больше и больше. Великое изящество соблюдено в церковных наших службах, и я коснулся здесь только самых простых и внешних его сторон.
Но есть ли жизнь в этой прекрасной форме? Для многих кажется непонятным, как можно каждый день повторять все те же молитвы и те же священнодействия. Но скептики тут очень ошибаются. Приятно нам новое, еще небывалое; но и старое, тысячу раз повторенное, может действовать на нас с полною своею силою, даже еще окрепшею от повторения. Каждый день одно и то же слово, одна и та же мысль может вызвать слезы на наши глаза. Разумеется, однако, машинальность есть тот недостаток, против которого всегда приходится бороться при повторении одного и того же. Вслушиваясь в афонские чтения и молебствия, я часто был поражаем удивительною искренностью и чувством, с которыми они совершаются. Тут каждое слово произносится отчетливо; тут никто не торопится, и каждый поет и читает не для других, а прежде всего для себя; совершается серьезнейшее дело в жизни этих людей, и их молитвенное умиление звучит иногда с невыразимою силою. Особенно удивляли меня певчие, у которых, казалось бы, должно было отзываться физическое утомление после всех долгих служб; но и в конце всего круга пения голоса их звучали тем же искренним чувством, как в начале. Не могу забыть также случая повторенной молитвы. В то время был болен духовник, отец Иероним, и были совершаемы за его здоровье особые молитвы. За вечерней, канонарх [22] отец Ап. стал произносить перед образом Богоматери: «Пресвятая Богородице, спаси и помилуй раба твоего Иеронима!» и повторил эти слова сорок раз сряду. Велика была опасность впасть в машинальность; но канонарх молился искренно, и все сорок раз произнес свою молитву с живым чувством. И никакими словами невозможно описать ту трогательную выразительность, неотступность, пламенное усердие, которыми зазвучала молитва от этого повторения. Тут только я понял необыкновенную красоту этих повторений, когда их делают как должно.
Так живут афонские монахи. Они живут в церкви, на молитве, потому что остальное их время и другие дела совершенно незначительны в сравнении с этим делом. Какое право называть эту жизнь мучением и истязанием? Скорее можно сказать, что, если они достигают возможности истинно молиться, истинно благоговеть перед священнодействиями, то они живут блаженною жизнью. Так мы воображаем ангелов, так мы представляем себе, что сонмы их постоянно предстоят перед Богом и не сводят своих взоров с лица Божия. Для меня нет никакого сомнения, что если есть монахи, с борьбой и трудом подымающиеся на высоту этой жизни, то есть немало других, в которых это уподобление ангелам вполне осуществляется. И тогда, что может быть блаженнее?
Впрочем, не стану настаивать; пусть в моих впечатлениях и оценках можно заметить некоторое пристрастие. Прибавлю только одно: эти непрерывные молитвы неразлучно связались в моей памяти с мыслью об Афоне. Когда я вспомню о своей поездке и о любезных моих монахах, я не могу их себе представить иначе, как в церкви, за молитвой. Там, за дальними морями, на светлом юге, в цветущей своей пустыне, они стоят в больших и малых храмах, с лицами и сердцами, обращенными к Богу. Когда бы я ни вспомнил о них, утром, или вечером, или ночью, я знаю, что они делают: они поют и славословят, или молчат и благоговеют. И вот уже тысяча лет, как восемь или десять тысяч этих монахов совершают эти непрерывные молитвы, которых я был очевидцем. При таких воспоминаниях, при картине, возникающей в моем воображении, умиление неотразимо проникает в душу, и пробуждается то чувство, которое так ярко горит на Афоне, – жажда молитвы.
9 сентября 1889 г.